Испытание войной
Первостатейной едой называет писатель такое блюдо, которое готовилось в столовых во время войны.
Название замысловатое, скорее напоминающее ласковое прозвище, образованное от женского имени, — «мусёнка». Состав кушанья прост: болтушка с клёцками из ржаной муки.
Охотников до мусёнки много! Попробуй донести до дома в целости и сохранности, когда соперничаешь со своим ровесником…
Олег ОРЛОВ
МУСЁНКА
Теперь-то никто и слова такого не знает — «мусёнка». И даже в Архангельске, где мне приходилось мусёнку хлебать, это слово уже не помнят… Но это и хорошо…
Варили мусёнку в войну. В кипяток бросали ржаную муку, горсть перловки, каплю жира. Но это была ещё не мусёнка, а просто болтушка. Мусёнкой её делали клёцки из той же ржаной муки. Они были ощутимой частью мусёнки, их можно было есть, жевать, глотать… Первостатейная была еда!
Выдавали мусёнку в столовых, и не всем, а рабочим, тем, кто работал по первой категории — на оборону…
У нас мусёнка полагалась деду, а делилась на четверых. Трое было у дедушки иждивенцев: бабушка, Женька, их поздний-поздний ребенок, и я, дедушкин внук.
Смешно сказать, но Женька приходился мне дядей, хоть старше меня был всего на девять месяцев. По он был выше меня и крепче, и всегда давал понять, что он — дядя, а я — племянник. И любил командовать. Я никогда в жизни не любил, чтобы мною командовали. Только он начинал командовать, я сразу находил что-нибудь смешное в его словах или в нём самом. Это его страшно злило. Иногда мы дрались, но я был ловчее его и однажды головой выбил ему передний зуб.
Зато Женька всегда захватывал лучшую печурку. Печурки — это ниши такие в печке. Печка в дедовом доме была громадная, а в ней — печурки. В них сушили веники, валенки и одежду. Печь бабушка топила рано-рано и понемногу — берегла дрова, но старинная печь и это тепло сохраняла хорошо. В печурках можно было сидеть и греться.
Самая тёплая печурка была поближе к заслонке. Её Женька и захватывал. Мне доставалась печурка похолоднее.
За мусёнкой ходили мы с Женькой вдвоем — это была наша обязанность. Женька нес кастрюлю, к которой дед приспособил сверху удобный ремень, а я ходил на всякий случай: у одного мусёнку могла в два счёта отобрать соломбальская шпана.
В ту зиму в Архангельск приходили корабли союзников. Это было неплохо: у английских моряков можно было выменять шоколад. Союзники меняли не просто на что попало, а только на червонцы. Что можно было тогда купить на червонец? Килограмм масла на базаре стоил тысячу рублей… Короче, у Женьки и у меня на случаи встречи с союзниками было заначено по червонцу — новенькому и хрустящему.
Одно было плохо: англичан было мало, а таких, как мы с Женькой, — много. За всю зиму нам повезло лишь однажды, да и то червонец был Женькин. Мне достался один батончик, а таких батончиков в плитке было шесть…
В тот день мы с Женькой тоже пошли за мусёнкой. Было холодно. Мело колючим снегом, и мы до столовки бежали бегом. На раздаче мусёнки нам налили чуть не две трети кастрюли. И клёцек шлёпнули, мы посчитали — двенадцать штук….
Обратно мы шли шагом: с таким грузом не побежишь. Нести мусёнку мне Женька не давал: не доверял. И я хоть и просил у него в тот день: «Дай, дай понесу!» — он ни в какую. Так что я, словно эсминец рядом с груженым пароходом, эскортировал его, то забегая вперёд, то отставая.
Так мы добрались до стадиона. А около стадиона я увидел англичан. Их было трое — молодых, сытых, весёлых английских матросов. Они свернули к проспекту Павлина Виноградова и прибавили ходу.
— Женька! — крикнул я. — Союзники идут! Маричманы! Бежим, пока никого нет…
Мы побежали.
Я бежал, конечно, медленно, но ещё медленней топал позади меня Женька. Но нам казалось, что мы мчались, как ненормальные…
И вдруг я увидел проволоку. Какой дурак натянул её между столбами и зачем, — не представляю… Я живо перепрыгнул через неё, но сзади бежал Женька… Он видел только англичан с шоколадом и меня, который опередил его… А проволоки не видел. Женька зацепился за проволоку, упал в снег, и я, оглянувшись на шум, увидел, как покатилась кастрюля. Англичане тоже обернулись и остановились, так что я чуть не налетел на них.
— О! — сказал один. Он ещё что-то сказал по-своему. Я, конечно, ни бельмеса не понял, и они, все трое, заулыбались и закачали головами. Сочувствовали нам, наверное…
Про шоколад я забыл. Я смотрел на Женьку, который плакал, стоя на четвереньках, и на разлившуюся мусёнку. Снег под кастрюлей стал коричневым. Удивительно, как быстро всё вылилось из кастрюли. И тут я подумал, что будет дома вечером, когда придёт с работы дед! Меня-то дед пальцем не трогал, зато Женьку драл… И ещё дед скажет маме… Тогда достанется и мне… Уж точно достанется. Первым-то англичан увидел я…
Союзники посочувствовали и пошли своим путём, а мы остались собирать клёцки.
— Нужно было тебе бежать, — всхлипывал Женька. — Как домой-то идти?
Я молчал. Я не очень считал себя виноватым, а Женьку мне было жаль. Смешного тут уж ничего не было.
Еле-еле мы поплелись домой. Бабушка сразу поняла, в чём дело, когда увидела в кастрюле обваленные в снегу жалкие оставшиеся клёцки… Как она ругала Женьку! Она даже назвала его дармоедом. Родного-то сына! И разве ей можно было объяснить про союзников? И про шоколад?
А Женька залез в свою печурку, сел там согнувшись, как статуя какая-нибудь, и ничего не говорил. Но я знал, что он думает, что худшее ещё впереди… Чёрт нам послал на дороге союзников! Тем более что никакого шоколада мы не выменяли.
Когда вечером пришёл дед, я сказал, что мусёнку разлил я. Упал, мол, и разлил. И всё… Дед ничего не сказал. И маме моей ничего не сказал…
Конечно, мы пережили этот день, как пережили всю долгую войну… Назавтра мы с Женькой снова пошли за мусёнкой, и послезавтра, и послепослезавтра…
И хоть по-прежнему кастрюлю всегда носил Женька, лучшую печурку он отдал мне. И никогда мною больше не командовал…
И если ещё кто-нибудь из людей и помнит о мусёнке, кроме меня, так это, я думаю, он, Женька…
ФЛАЖКИ НА КАРТЕ
Спать мне бабушка стелила на диване, в большой комнате, которую мы называли гостиной.
В этой комнате у окон стояли высокие ветвистые фикусы, а в широком, между окнами, простенке висела карта мира. Все страны на этой карте были разного цвета. Германия, например, — тёмно-коричневого. Италия — сиреневого. Испания розового…
Фашисты уже наступали вовсю. Они захватывали город за городом, а наши, как передавали по радио, наши отступали с тяжёлыми потерями…
Каждый вечер дед, вернувшись с судоремонтного завода и отогревшись, подходил к этой самой разноцветной карте и смотрел на неё, изучая, словно какой-нибудь полководец…
Вся линия фронта, где наступали фашисты, была на карте утыкана флажками. Дед сделал их из канцелярских булавок и синей бумаги.
Каждый день дед передвигал их к востоку соответственно вечерним сводкам, которые читал Левитан.
— Охо-хо, — говорил дед, брал огрубевшими от металла и мороза пальцами маленький флажок, словно синего мотылька, и втыкал в новое место на карте.
— Охо-хо, — повторял он сокрушённо и качал головой.
А бабушка ничего не говорила, она только взглядывала на карту поверх очков и, быстро-быстро шевеля пальцами, продолжала вязать для дедушки толстые носки из довоенной шерсти.
И я, натянув до носа одеяло, тоже смотрел на карту и думал.
Где-то севернее Москвы воевал мой отец. Он был лётчик, и от него перестали приходить письма. Я не верил, что фашисты могут его убить, он ведь был высокий и сильный. И очень хороший лётчик. А бабушка, наверное, думала о своих детях, которые были в армии и во флоте и воевали на разных фронтах. Их у бабушки было шестеро сыновей, не считая Женьки. Женька был седьмой. Бабушка с дедушкой обзавелись им, можно сказать, на склоне своих дней…
— Ишь ты, — говорил дед, всё ещё разглядывая карту, словно подыскивая какое-нибудь военное решение. — Техникой давит. Точь-в-точь, как в шестнадцатом, в Ирбенском проливе…
В шестнадцатом году дед, по рассказам бабушки, служил на миноносцах и был в самых жарких боях с кайзеровским флотом… Потому-то он и вспомнил про Ирбенский пролив, где они показали немцам.
День за днем флажки все упорнее двигались на восток, и мне казалось, что это полчища врагов со знаменем ползут по нашей карте. Дед больше не вспоминал про Ирбенский пролив. Приходил он совсем усталый. Он чинил и латал корабли, пробитые фашистскими бомбами, и работы становилось всё больше.
В конце ноября дела стали совсем плохи: фашисты подошли к Москве. По флажкам было видно, что они обходят её, окружают и вот-вот захватят…
Для меня Москва была городом моего самого раннего детства, городом мягкого пушистого снега, городом домашнего уюта, довоенной жизни. И потом — в Москве был Кремль и мавзолей Ленина.
Москва была Москвой…
И вот флажки остриями булавок уже искололи Можайск и Елец. Крюково и Дорохово…
Дед потемнел лицом, а бабушка похудела и осунулась.
Приходил дед так поздно, что и сводку не мог прослушать, и бабушка записывала для него, какие города наши оставили в этот день. И дед передвигал флажки…
В тот вечер, как обычно, бабушка уложила спать меня и Женьку. Женьку в комнате наверху, а меня на диване в гостиной.
Но я почему-то не мог уснуть, и когда бабушка заворчала на меня, и притворился, что сплю, а сам всё думал, думал и думал…
Я думал, что жаль, что мы с Женькой ещё маленькие, а то стали бы пулемётчиками и тогда не сидели бы, здесь, в Архангельске, а стреляли бы по фашистам. Может быть, там, под Москвой, было мало наших. Или много полегло в боях? А то бы пошли в партизаны и пускали под откос эшелоны с танками. Или я бы летал на истребителе и сбивал фашистские самолёты. И на фронтовом аэродроме мог бы повстречать отца… Где он теперь, мой отец?
И так я обо всём этом думал и вдруг увидел, как бабушка, которая никогда к карте не подходила, тихо-тихо, чтобы меня не разбудить. подставила к карте табуретку — бабушка была ведь маленького роста, не то что дедушка — и взобралась с трудом на эту самую табуретку. Потом она осторожненько самый близкий от Москвы флажок взяла да и переставила чуть-чуть подальше от Москвы. И ещё один флажок, подбиравшийся к нашей столице, тоже отодвинула немножко… И когда с завода пришел дед, бабушка сказала — я-то проснулся и всё слышал — она сказала, что сводку не записала, потому что на фронте без особых перемен…
— Гм, сказал дед, подходя к карте. — Если без перемен, значит уже хорошо…
— Как же без перемен? — подумал я, засыпая. Что же это бабушка путает? Ведь наши оставили Можайск… И отошли с тяжёлыми боями…
Но тут я заснул совсем и не додумал до конца.
А бабушка и на следующий день сказала, что без перемен, и на третий день тоже… А радио взяла и выключила совсем, так что мы с Женькой не слушали сводку.
Бабушка разрешила нам стрелять друг в друга брусникой из трубочек и дала целый туесок брусники. И мы с Женькой весь день только этим и занимались.
Но вечером, ложась спать, я вдруг подумал: «А зачем бабушка выключила радио?» И я весь затаился под одеялом от этой мысли. И тут пришёл дед. Сегодня он пришёл пораньше. Бабушка сидела тихо и вязала носок.
— Мать? — спросил дедушка. — А что там у нас осталось от муки? Вроде бы ячменной немного оставалось? Испеки-ка завтра шанежки.
— Тише ты, разбудишь, сказала бабушка и показала на меня. Она думала, что я сплю.
— Ничего, — сказал дед. — А вы что, сводку что ли сегодня не слыхали? У нас на заводе всем читали. Под Москвой началось контрнаступление!
— Ну что ж, — сказала бабушка. — Иначе и быть не могло…
И она отложила своё вязание, встала и пошла посмотреть, не осталось ли у неё муки на шанежки.
И тогда я понял всё.