Уроки терпения и упорства
Книги детского писателя Льва Кузьмина (1928-2000) нескучно читать. Любите стихи — пожалуйста! Хотите сказки — держите целую россыпь «Счастливых жемчужинок» и укрощайте «Сто серебряных коней» — так названы сборники, куда вошли фольклорные произведения разных народов, составленные Кузьминым.
А если нравится узнавать о нашей обычной жизни, лучше всего взять рассказы и повести о добрых делах, о честных и порядочных людях, потому что они всем нам очень-очень нужны.
Помнится, как мы с пятиклассниками читали рассказ «Синий лён». Военное лихолетье, отцы и братья воюют, а ребятишки не учатся — убирают лён с полей. Многое в нём удивило современных школьников.
«Какой-такой лён убирают? А как его убирают?» — посыпались со всех сторон вопросы. Хочется представить то, что неизвестно как выглядит. Всё объяснилось проще некуда: в нашей области эту культуру не сеют, и увидеть синее море льна никому из нынешних ребят ещё на доводилось. Хоть и можно встретить кое-где на луговых полянках голубенький цветочек льна, но узнать-то об этом не узнаешь.
Читаем дальше. Забеспокоились мои слушатели, когда встретились незнакомые слова «из клёклой земли», «тугое перевясло», и стало им понятно, что работа эта хуже школьной неволи. То отсидел урок сколько положено — и на волю, а тут ведь и конца не видно, и мозоли на руках.
Читаем с остановками, предполагаем, что дальше будет. А ведь ситуация до боли знакомая: пойдем на субботник — два убирают граблями, остальные с ними же друг за другом бегают. И в рассказе тоже так. Канитель тянут, притворяются, что работают, да ещё наглости набрались:
«— Мы не стараемся разве? — сказал Кубарёнок и безо всякого даже малого смущения показал на жалкую кучку своих снопиков».
Что будет делать бригадир тётя Шура? Какие она найдёт слова, чтобы вразумить бездельников? Кто-то предполагает, что двойки поставят в учебный табель, другие считают, что вызовут родителей, забыв, что у многих отцы на фронте. А тётя Шура, напротив, ничего такого делать не стала: «…этак презрительно от нас отвернулась, да и говорит совершенно ровным голосом:
— Что ж… Видно, боевых плащ-палаток вашим отцам-бойцам нынче от вас, работничков, не ждать».
Вот так — «одной-единственной неулыбчивой фразой» своей, этим немудрёным упрёком она сумела проникнуть в тайные помыслы своих горе помощников, ждущих, что война сама собой кончится, без их посильного участия.
С помощью рассказа писателя нам удалось разобраться с пятиклассниками в том, какие можно получить уроки терпения и упорства. Но особенно запомнилась и та доверительная интонация, с какой герой делился своими раздумьями с нами, сегодняшними читателями, и то приподнятое настроение, с которым они уходили с урока литературы.
Знакомство с биографией и творчеством Льва Кузьмина можно продолжить, обратившись к его коллегам-писателям Виталию Коржикову и Святославу Сахарнову, пришедшим в литературу тоже по зову души, ибо обладали замечательным даром — чувствовать и понимать СЛОВО.
А своим пятиклассникам я посоветовала прочитать на зимних каникулах рассказы Льва Кузьмина «Огонёк» и «Мальчик». В первом рассказе много диалектных слов, что, возможно, хоть и затруднит чтение, но послужит хорошим примером для повторения раздела учебника по лексике. Другой рассказ настолько стремительный, что и самому вдруг начинает казаться, что летишь вместе с Мальчиком, спасаясь от волков, и отдышаться не можешь в конце. Так великолепно написано, что «каждое слово на месте и другим его заменить никак невозможно»!..
Виталий Коржиков
Жил мальчик. Жил в лесном краю в трудное военное время. И как все мальчишки тех дней и учился, и делал нелёгкую взрослую работу. Но вот кончилась война, поехал он в Ленинград учиться строительному делу.
Стал настоящим мастером. И надо же так случиться, что ему с товарищами выпало восстанавливать разрушенный фашистами Царскосельский лицей и даже ту комнату, в которой его любимый поэт Пушкин писал первые юношеские стихи.
Тогда-то и Лев Иванович начал складывать сказки в стихах о добрых и неунывающих мастерах, звездочётах и волшебниках — и получалось! С той поры Кузьмин придумал немало сказок, которые ребята читают в его умных и добрых книжках.
Святослав Сахарнов
У меня в редакторском кабинете лежит книжка Кузьмина «Олёшин гвоздь». Я держу её в нижнем ящике стола для молодых авторов. После печального разговора (если плохо написано то, что принёс автор), я достаю «Олёшин гвоздь», открываю на той странице, где лежит закладка, и читаю великолепное описание грозы. Читаю, как маленький Олёша лёг в кусты, прикрыв грудью кота, и как «над ним, над согнутыми полынными кустами, над голым полем, понеслись клочья сухой травы, какие-то перья, пыль. Вдруг стало ещё чернее, и в этой черноте всё чаще, всё ужаснее, всё ослепительнее стали бить молнии».
— Музыка? — спрашиваю я автора.
— Музыка, — нехотя соглашается он.
— Всем бы так писать…
И рассказываю.
Родился Лев Иванович Кузьмин в 1928 году в Костромской области, в небольшой деревне Задорино, что стоит рядом со станцией Николо-Палома Северной железной дороги. Мать его — Фаина Андреевна — всю жизнь была школьной учительницей. В молодости, да и долго потом — отличная певунья, прекрасная рассказчица. Отец — Иван Иванович Кузьмин — железнодорожный рабочий, выходец из задоринских крестьян, погиб от несчастного случая на охоте, совсем молодым, так что знает Кузьмин о нём только из рассказов матери. Рассказы эти всегда были светлы, теплы, и теплота эта была не обыкновенная, в честь ушедшего из жизни человека, а, видно, и в самом деле отец был от природы человеком добрым и талантливым.
Бабушка будущего писателя жила в деревне Городище. Стояла эта деревушка среди лесов на старом Кологривском тракте, и было в ней всего двенадцать дворов. Мала деревенька, великие леса её окружали, а всё-таки безлюдья и пустоты не было. «Влезешь, бывало, — вспоминает Кузьмин, — у Ефимья на горе под стрижиный визг на старую белую колокольню, глянешь вокруг, и вот тебе — пожалуйста! И любимое Городище рядышком, и Даньково с его пятью домиками видать, и Коробовское, и Попово видать, и на другом холме в соснах стоит с такой же белой, как пёрышко, колоколенкой над речкой Нёндовой сельцо Николо-Ширь… Вот тут и было мое царство-государство, тут я в детстве больше всего и жил и начал писать свои первые стихи».
Потом война… У матери новая семья, но отчима взяли в армию, и пришлось мальчишке положить на свои узкие плечи всё хозяйство: двое малышей, огород, в хлевушках мелкая живность, дрова, сено… Мать — допоздна в школе.
Военная голодуха заставила бросить школу и поступить работать, и только уже после войны, в Ленинграде, продолжить учёбу. Эти четыре года в строительном техникуме в городе на Неве, пусть послевоенном, голодноватом и холодноватом, Кузьмин назовёт потом лучшими годами своей жизни. Производственная практика была в Пушкине. Работал Кузьмин лепщиком. Помнит, как в пустом, опалённом, испоганенном нерусскими надписями Лицее вдруг стало снова чисто и светло, как открылись комнатки Пушкина и его друзей, как восстановили зал, в котором маленький поэт читал стихи старику Державину.
А кругом в Ленинграде всё было интересно, даже работа по вечерам. А для денег выступал паренёк… на сцене знаменитого театра оперы и балета. В пропуске было написано гордо «артист миманса», а на самом деле — статист, два раза пробеги по сцене, один раз подними вместе с толпой руки, один раз поклонись…
Но самое главное — стихи. Свои стихи! И наконец — первая публикация — в газете. Встал в шесть утра вместе с воробьями, толокся у газетного киоска, ждал, когда привезут. Привезли, до того растерялся, что купил только одну. Газетка-то маленькая, местная, в пол обычного формата. Пачку бы купить, раздарить, матери послать, бабушке…Ну, а дальше пошло ещё труднее: мастер, строитель, инженер и писатель. Что делать, за что хвататься в первую очередь? Тут работа и там работа. И каждая такая, что весь выложись.
Когда пришлось выбирать, выбрал — писательство.
…Как-то на палубе траулера в Тихом океане, когда был ещё моряком, я видел вытащенную из воды макрель-корифену. Окраска её была радужной: все семь цветов, смешиваясь, светили из глубины толстой, прозрачной, как стекло, чешуи. Побежали за фотоаппаратом и блокнотами. Их не успели принести, краски стали гаснуть, огонь, только что пылавший перед нами, подёрнулся пеплом — рыба стала серой…
Нечто подобное происходит, когда пытаешься словами объяснить, в чём очарование тонкой, но до удивления простой прозы Кузьмина. Ну, кажется, что особенного: «В городке Батурине живёт с мамой пятилетний мальчик Олёша. Мама у Олёши молодая, характером тихая и поэтому все соседи зовут её просто Аннушкой».
А особенное тут то, что каждое слово на месте и другим его заменить никак невозможно, и то, что за всей фразой слышится негромкая ласковая музыка.
Давайте припомним хорошенько повесть… Живёт на свете мальчик Олёша. На целый день остаётся он один в пустом доме, запертый на замок. Остаётся с котом, с которым дружит и разговаривает… А не кажется ли вам, что этот кот-котофей уж больно напоминает сказочного?.. Ну, ладно. И есть у Олёши гвоздь. Всего один, но для него это уже почти весь будущий дом. И вот пошел Олёша с котом искать ещё гвозди. Встретил плотников, которые ладят на реке мельничное колесо. Ладят, чтобы хлеб для всего города смолоть (так и хочется сказать — для всех людей на свете)… Читаешь и вдруг начинаешь понимать, что это ведь сказка. Сказка о мальчике, у которого главное для счастья — один-единственный гвоздь уже есть, остается с ним только выйти за порог… Помните: досталась после смерти отца младшему сыну курица. Взял он её и пошёл по белу свету. Обменял курицу на гуся, гуся — на козу, козу — на корову…
Олёша обменял гвоздь на веру в людей, на надежду и любовь.
Вот такая удивительная повесть. Вот такой удивительный писатель.
Лев Кузьмин
УРОК
Когда зацветает лён, поле становится похожим на озеро. Берегами ему — тенистые, берёзовые, почти бесшумные перелески. И кажется: если тут взять да ни с того ни с сего закричать, то вся эта синяя тишь дрогнет, пропадёт, как светлая вода в песках.
И вот какая бы бойкая компания здесь ни шагала, все обязательно примолкнут. Каждый задумчиво оглядится, светло вздохнёт, потому что и в себе самом вдруг услышит что-то очень ласковое.
А человек сельский и да немолодой вспомнит и многое из жизни своей. Мне вот, когда я вхожу в такое поле, приходит на память моё отрочество.
Шла война. Первого сентября первый звонок в нашей сельской школе в тот год не прозвенел. Половина учителей наших была уже на фронте, да и нам, школьникам, предстояло теперь спешить не на занятия, а сквозь утренний туман за околицу.
Я попал в группу, которую назначили убирать лён. Сентябрьское поле цветами уже не цвело, там на тонких, перестоялых стеблях качались хрупкие желтоватые бубенчики. Раздвигая лён счётными шагами: «Раз, два, три, четыре…», ширкая громко по сухим бубенчикам подолом чёрного платья, колхозная бригадирша, хмурая тётка Шура отмерила каждому из нас по довольно широкой полоске.
— Вот вам, голуби, и нынешний военный урок… Старайтесь!
Я глянул на предназначенную мне полоску, сказал:
— Оёй!
Тётка Шура поправила:
— Не «оёй», а задание. Норма.
И на том разговоры кончила, ушагала к другим своим заботам. Ну а мы, ребятишки, ещё поойкали, ещё повздыхали и приступили к заданию.
Делать тут надо было тогда всё голыми руками. Низко нагибаешься, крепко захватываешь пучок стеблей, выдёргиваешь их с корнем из клёклой земли, суёшь пучок под мышку. Опять нагибаешься, опять захватываешь, опять выдёргиваешь, снова под мышку… И так, пока не накопится короткий, но толстенький сноп.
Тогда, распрямив спину, крутишь из тех же стеблей тугое перевясло, опускаешь готовый сноп на землю и опять кланяешься спелым льнам. Поклон, четверть шага вперёд. Поклон, четверть шага вперёд. Опять — сноп. Всё просто, всё можно делать чуть ли не припеваючи…
Да вот поклоны-то очень уж глубоки, четвертушки — мелкие шаги — давно, может, перевалили за тысячу, а моя полоска почти не сократилась, лишь на ладонях мокрые мозоли.
«Эх, — думаю я, — тут не только накланяешься, тут наревёшься…» — и гляжу на товарищей. Справа от меня пыхтит мой одноклассник Тоська Кубарёнок, слева — Катя Зеленцова. У них сделано меньше моего.
Катя слабосильная вообще, а вот Тоська вроде бы и крепкий, за что и прозвали его Кубарёнком, да только и он свою норму едва почал. И вижу: он себя жалеет. Лён теребит не в наклон, а на корточках. Стебли дёргает чуть ли не поштучно, чуть ли не двумя пальчиками, как лепесточки на ромашке. Я — всей горстью, ладони измозолил до пузырей, а он — пальчиками. Ну и ну!
И ведь что главное: ему за такую волынку никаких особых неприятностей не будет. Отругают и всё. Ведь он ещё не колхозник, он школьник, он несовершеннолетний…
Ну а я кто? Я тоже школьник! И, поглядывая на Тоську Кубарёнка, я сам стал едва шевелиться. А уж тут, глядя на меня, и Катя Зеленцова окончательно раскиселилась, а вслед за Катей пошли тянуть канитель остальные ребята.
В общем, когда к нам опять забежала тётка Шура, она лишь руками развела:
— Бессовестные!
— А что? — буркнул я и показал распухшие ладони.
— Мы не стараемся разве? — сказал Кубарёнок и безо всякого даже малого смущения показал на жалкую кучку своих снопиков.
И тут бы тётке Шуре на нас зашуметь, даже затопать, а она этак презрительно от нас отвернулась, да и говорит совершенно ровным голосом:
— Что ж… Видно, боевых плащ-палаток вашим отцам-бойцам нынче от вас, работничков, не ждать.
Мы все так и вытаращились. Мы, деревенские ребятишки, о льне знали много. Но вот то, что он и на войне может сослужить службу, что эти хрусткие стебельки могут на фронте помочь бойцам, — это в наших головушках ещё пока ничуть не увязывалось.
Связала всё это тётка Шура. Связала одной-единственной неулыбчивой фразой, своим к нам упрёком. И вот от общей застылости вдруг очнулась Катя Зеленцова, и охнула, и пошла-пошла-пошла теребить лён так, что только замелькали худые локотки.
Кубарёнок ринулся догонять Катю, а я подышал на свои волдыри на ладошках, да и тоже начал отвешивать новые поклоны полю.
Я не высматривал теперь, кто как работает. Передо мною вставала лишь картина: мои ломкие, грузные снопики превращаются в шелковистые пряди. Из них, гладко расчёсанных, тонко скрученных, растёт, ширится плотная ткань. И вот мой дядя Геннадий, с которым мы когда-то водили трактор под майскою мирною радугой и который шлёт мне теперь в треугольных письменах фронтовые приветы, этот мой друг, дядя Геннадий, мчится сейчас на стремительном танке в бой.
Дядя Геннадий — в тесном нутре машины, за управлением, а теперешние друзья его — пехотинцы-десантники на броне. Над их плечами, будто крылья, развеваются плащ-палатки. И пускай от вражьих пуль прикрывают бойцов танковая стальная башня да стальные каски, но мне кажется: оберегают бойцов и те крылья, ради которых я кланяюсь полю…
Крепко мы поработали в тот день. Старались не меньше и потом. По вечерам, когда при слабом огоньке керосиновой коптилки мать перевязывала мои ладони чистыми тряпочками, я ревел. Ревели, должно быть, и Катя, и Кубарёнок. Да никто на другое утро не вспоминал об этом, все шли опять к своим полоскам.
Лён мы убрали весь. Мы сами потом берёзовыми вальками околотили со снопов сухие, полные душисто-масляных, коричневых семян бубенчики. Мы сами уложили льняную тресту на возы. И когда конный обоз был готов двинуться и сторону районного посёлка на льнозавод, когда старый дедушка Михаил Киселёв взял под уздцы головную лошадь, а мы все, зябко ёжась под осенним ветром, глядели на полные подводы, на дорогу, то скупая на слова наставница тётка Шура махнула дедушке: «Трогай!», а затем, шагнув к нашей тесной стайке, сказала неожиданно ласково:
— Ну вот мы с вами в самый раз и управились…
И пускай слова её были по-прежнему куда как негромки, да прозвучало в её голосе столько к нам благодарного, что не знаю, как у Зеленцовой Кати, как у Кубарёнка, как у других ребят, а вот у меня у самого перехватило горло.
Перехватило — и я ничего не ответил. Смущённо промолчали и все ребятишки.
А вот теперь я думаю: и ответить тогда хоть как-то да надо было, и благодарить надо было не столько нашей тёте Шуре нас, сколько нам её, нашу тётю Шуру.
Благодарить её и то колхозное, трудное поле за уроки терпения, за уроки добра и упорства. За уроки, на которых мы ясно уразумели, что если за что берёшься, то помнить надо в первую очередь не о себе самом, а о тех, кому послужит твоё дело.
ОГОНЁК
Подростком я любил бегать к бабушке, в её залесную деревеньку. Дорога туда звалась у нас Большой. Вдоль неё стройные столбы со звонкими проводами, с белыми чашечками, да и сама вся дорога не скучна. Топаешь, бывало, жарким бором, в нём сладкий запах земляники, сосны, как парусные мачты, и за соснами овраг с холодным ключиком. Из ключика напьёшься, из оврага вынырнешь: впереди синь полей, встречные деревни — через них шагать весело совсем.
Стучалось, не успею к первой избе подойти, а там вдруг за алою геранью в окошке возникнет озороватая девчонка, да и состроит мне рожицу. Я ей отвечу тем же — вместе рассмеёмся.
А в огородцах полют грядки женщины. Той, что вблизи, я, как учила бабушка, кланяюсь: «Здравствуйте!» Женщина улыбается, краем испачканной в земле ладони поправляет платок, волосы, вослед мне глядит, хвалит: «Экий мальчик хороший! Экий ласковый!» Ну а я и взаправду чувствую себя хорошим-расхорошим.
Ещё лучше, если догонит попутный грузовичок. Шофёр — живой, приятственный парень. Его и просить не надо. Я уже сижу, еду, покачиваюсь рядом с ним на мягком сиденье до самых до тех мест, пока он не скажет: «Жаль, друг мой ситный, но вот она и росстань!»
В общем, была та Большая дорога для меня куда как доброй, да однажды я ей изменил.Случилось это глубокой осенью, в школьные, самые короткие и самые неинтересные каникулы. На дворе холод, грязь, в посёлке нашем пойти некуда, и я засобирался к бабушке. Мать, конечно:«Ах! Ох!» Стала пугать ненастьем, но и всё ж уступила, и вот я — за посёлком.
Там ветра стылого хлебнул, кепчонку потуже надёрнул, упрямо думаю: «Наговорила мне маманя страхов, а я поставлю рекорд! Доскачу до бабушки быстрей, чем летом! Большая дорога кривуляет от деревни к деревне, а есть ведь — прямушка. Правда, бывал я по ней лишь раз, да и то зимою на санях с бабушкиными односельчанами, но нынче-то не побоюсь махануть и в одиночку!»
И — «маханул»! Большая дорога, с уныло гудящими и теперь на ветру столбами, оставлена — я на прямушке. Идёт она пустым полем к далёкому серому лесу. По коленям нахлёстывает мокрая трава, в сапогах — хлюп да хлюп. Но мне нравится, что здешний путь почти не наезжен. Я теперь, можно сказать, одинокий герой-путешественник, покоритель пространства!Бодро вступаю и в лесной прогал. Там тоже хмуро, сыро. Меж чёрных ёлок рдеет брусника, но и она не отвлекает меня. Я тороплюсь. В зимнюю-то на санях поездку я всё подрёмывал под уютным тулупом и теперь не помню, насколько ельник велик. Знаю лишь: где-то за ним луга, а там и деревенька бабушки.
Да вот иду-иду, а лугов не видать. Я неизвестно сколько времени шагаю, от усталости спотыкаюсь даже, а конца леса всё нет. А если чему и близок конец, так это моей отваге мимолётной и тусклому, осеннему денёчку. Сумерки заполняют просеку прямо на глазах. Лохматые ёлки сливаются в одну угрюмую массу. Мысли мои всё тревожней — и вдруг взрыв! По лицу ветер, мимо несётся что-то летучее, гремучее, и я сам так кидаюсь от этого места, что не чую, откуда ноги опять взялись. Лишь потом соображаю: была это всего-навсего лесная курица-тетеря, я её с ночёвки сшугнул.
Но тут и лес кончился как-то враз. Стою, держусь за сердчишко, отдышиваюсь, да и опять без радости. В лугах прямушка — уже не прямушка. Рассыпается она по скошенной траве на отдельные, еле заметные колёсные следы, и, куда ведёт каждый, во мгле скорой ночи не видно.
Побрёл ходом первым — упёрся в громоздкие стога, за ними колея пропала совсем, двинулся ходом другим — угодил в низину-мочажину, начерпал полные сапоги, а дальше опять, куда ни ткнусь, островерхие клади сена, воду из сапог вылил, горько думаю: «Что делать?» Думал долго, да лишь озяб. Более того, в стылом, в сумрачном воздухе начали пролётывать белые мухи, и в поисках хоть какого-нито укрытия я поплёлся вкруг стога. И чуть за него завернул, чуть только голову поднял, так и вскричал криком:
— Деревня! Моя деревенька! Огоньки!
Как я их раньше-то за стогами проморгал — не знаю, но теперь сквозь туманную мглу ночных лугов так туда и ринулся. Но вот бегу к огонькам, бегу, а они — гаснут… В деревнях ведь встают рано, да рано и спать ложатся. И я мчусь, падаю, встаю, огоньки тревожно считаю: «Было семь, стало четыре… Было три, стало два. А вот и остался один-единственный… Миленький, пожалуйста, потерпи! Миленький, не погасни! Помоги мне, выручи!»
Рвусь я вперёд, шлёпаю, бурлю по лужам, а последний, единственный огонёк протягивает и протягивает мне золотистую, спасительную ниточку. И вот я на высоком, твёрдом месте, на путевой, даже в ночи приметной колее. Передо мною знакомый деревенский проулок, а огонёк тот горит на окошке у моей бабушки родной!
Ввалился я к ней в избу из сил последних, на мне лица нет и сухой нитки нет. Бабушка ахает, суетится, переодевает меня в тёплое, чистое, спешит наладить самовар и всё руками всплёскивает:
— Ну зачем тебя мимо доброй-то дороги понесло?
— Хотел к тебе, бабушка, проскочить попрямей да поскорей…
Бабушка так тут и толкнула меня ладошкой в лоб:
— Глупый! Где скоро, там не споро! А напрямую одни вороны летают, да вот дома не ночуют! Не ночевать, бедовать бы и тебе, не вспомни я про твои каникулы, не подскажи мне сердце выставить на окошко лампу, свет…
И бабушка опять было хотела не то подшлёпнуть меня, не то погладить. Но я её руку — большую, тёмную, от работы огрубелую, а для меня-то всё равно ласковую — своею рукою перенял, холодной щекой к ней прижался, шепчу благодарно:
— Спасибо, бабушка! Спасибо!
И бабушка говорит уже тихо:
— Что «спасибо»? Не в «спасибо» дело… А в том, чтоб не лез ты в воду, не вызнав броду! Ведь путей-то всяких у тебя ещё будет и будет, но огоньков светлых я дурашка, повсюду выставить не смогу…
МАЛЬЧИК
Быль
Тот зимний вечер помню, как сейчас. Я пришёл из школы, мама тоже дома, мы собираемся ужинать.
Настроение у нас хорошее, потому что завтра — каникулы.
И вдруг безо всякого стука-предупреждения дверь открылась, и прямо с мороза, с улицы к нам вваливается наш, из маминой деревни, давнишний знакомый — дядя Коля Вестников.
Несмотря на холод, от него, краснолицего, рыжего, так и валит пар.
— Здравствуйте! Я вот на станции зерно сдавал, теперь еду обратно. Так что собирай, Фаина, твоего Лёвку к нам в гости, в деревню. Об этом ваша тётушка Астя наказывала строго-настрого!
Мама отвечает в тон ему:
— Сначала скинь хоть шапку! Присядь к столу! А Лёвка подождёт, не велик он барин.
Но дядя Коля настаивает:
— Ждать некогда! На дворе и так потёмки!
И вот, осчастливленный в самый канун каникул таким жданным и нежданным приглашением, я собираюсь мигом. И вот мы с дядей Колей уже в санях-розвальнях.
Мама в предночных сумерках машет нам с крыльца, дядя Коля командует коню: «Но-о, Мальчик! Пошёл!», намёрзлые полозья взвизгивают, и мы круто от крыльца вывёртываем на дорогу.
Станционный посёлок тут и там в огоньках, но мы всё это минуем быстро.
Конь-конёк со славным именем Мальчик, нахрупывая по снежку подковами, несёт наши розвальни легко. Он не убавляет рысистого хода даже и тогда, когда мы сворачиваем с большой, широко разъезженной дороги на дорогу узкую, просёлочную.Дорога эта вьётся под тёмным небом по белым лугам. С их раздолья и от скорой езды встречь нам тянет ознобный ветерок.
Дядя Коля, не упуская вожжей, вытряхивает из-под соломенной подстилки тулуп, накрывает меня почти с головою:
— Вот! Ладно взял про запас… А то в пальтеце твоём на ветру не больно-то рассидишься… Кутайся, кутайся, да плотнее!
И от тёплого, лохматого, пахнущего и здесь, на ветру, деревенским уютом тулупа, от заботливых слов дяди Коли на меня вдруг накатывает волна не только радостная, но и волна удивительной ко всему нежности.
А впереди начинает всходить луна. И ночное небо в том лунном месте, и белые снега в лугах, и заиндевелые вдали рощицы стали тоже отсвечивать нежно-серебряным светом. Мне сладко уплывать в эту нежность. Мне приятно смотреть из-под тулупа на пробегающие сбоку саней тонкопрутые, чёткие кусты, на резковатого, но доброго дядю Колю, на старательного, ходкого коня Мальчика, — и всех, и всё я в этот миг люблю.
Люблю, но высказать стесняюсь. Боюсь: дядя Коля надо мной рассмеётся. И в таком вот, чуточку запутанном, состоянии я — странное дело! — засыпаю.
Сколько времени проспал, не ведаю. Пробудился от тревожного голоса дяди Коли, от быстрого стука и качки саней.
Я вскочил на колени, гляжу: а перед нами луна уже — в половину небес. Мы мчим прямо на её свет. Дядя Коля припал к передку, руки с вожжами вытянул, кричит Мальчику:
— Наддай, наддай! Не выдай, милый!
И Мальчик мчится не рысью, а так по дороге и стелется. Он едва не вышибает задними подковами санный дощатый передок.
Я вцепился в полушубок дяди Коли:
— Что? Что такое?
Дядя Коля отвечает криком:
— Держись крепче! Волки!
— Где? — застылым сразу голосом сиплю я, шарю глазами.
И вижу: со стороны близкой к нам рощицы, взмётывая искрящийся под луною снег, летят три прыгучие тени. Летят к дороге, наперехват нашего пути.
У меня холод пошёл по телу. А дядя Коля всё кричит Мальчику, кричит, как человеку:
— Быстрей! Быстрей! Не дай им обойти нас! Если обойдут — не прорваться!
И, видать, не очень надеясь, что Мальчик поймёт, дядя Коля вдруг самым дичайшим голосом взгаркивает:
— Гр-рабят!
И Мальчик этот вскрик понял, наддал так, что мы едва из саней не вылетели, но и волки перенять Мальчика не успели.
Они оказались за санями позади. Только лучше от этого не стало. Они, все трое, несутся теперь не по сугробам, а по дороге твёрдой, и кажется: ещё скачок, ещё рывок и — вспрыгнут к нам на запятки.
Я на миг обернулся, увидел их заиндевелые морды, их жуткие, яркие глаза, и сразу уткнулся лицом дяде Коле в спину.
А дядя Коля, держа вожжи, шарится одною рукой в санях. Он выхватывает сложенную жгутом верёвку, зажимает один конец в кулаке, всем другим, гибким концом, освобождённым жгутом хлещет с размаха зверей по мордам.
Волки отстают.
А когда кидаются вновь, то дядя Коля верёвку дёргает, из стороны в сторону мотает, и на летящей из-под полозьев, мёрзлой дороге верёвка по-змеиному свистит, прыгает, вьётся. Волки перед ней ход свой сбавляют каждый раз.
Потом они, остроухие, на снегу тёмные, совсем встали. Поначалу я подумал: «Выдохлись!», но тут дядя Коля сказал голосом более ровным:
— Слава те, Господи! Деревня рядом!
И начинает сдерживать Мальчика. А я глаза оробелые поднял и тоже вижу: под луной на краю поля горит тёплая искорка, рядом другая искорка, и там во всю заливаются собаки.
Ну а Мальчик, как бы дядя Коля его не сдерживал, всё равно влетел в деревню чуть ли не вскачь.
Он маленько успокоился лишь тогда, когда дядя Коля распряг его, завёл в освещённую фонарём конюшню, поводил, утишая, туда-сюда по длинному меж стойл проходу, когда обтёр сухою тряпицей и поставил, наконец, к кормушке, полной сена.
Я тоже долго успокоиться не мог. Я даже у заботливой тётушки Асти, которой дядя Коля сдал меня с рук на руки, успокоиться не мог.
Тётушка меня расспрашивает, что да как, а я, знай, глаза пучу да охаю:
— Ох, волки… Ох, волки… Ах, если бы не Мальчик!
Едва тётушка отпоила меня тёплым молоком, еле-еле угомонила на тёплой печке.
А когда я наутро увидел в избяном окошке солнце, когда увидел там яркие, морозные берёзы, то мне стало казаться, что всё вчерашнее произошло не въявь, а во сне.
Так же было и на конюшне, куда я кинулся проведать Мальчика. Я думал: «Как он там? В порядке ли?», а он встречает меня ясным взглядом, охотно ловит губами с моей ладони подсоленную корочку и добродушным, негромким ржанием как бы говорит: «И для меня вчерашнее — будто сон! И для меня всё тоже — словно бы приснилось!»
Литература
1. Кузьмин Л. Урок / Мурзилка. — 1984. — № 9.
2. Кузьмин Л. Огонёк / Мурзилка. — 1995. — № 10.
3. Кузьмин Л. Мальчик / Новая игрушечка. — 1996. — №8.
4. Сахарнов С. О Льве Ивановиче Кузьмине / Кузьмин Л. Малые звоны. — М.: Детская литература, 1983.